В эксклюзивном интервью Jewish.ru поэт Наум Вайман рассказал, как взращивал в себе антисоветчика, о чем Пастернак говорил со Сталиным, и почему Мандельштам пошёл за вождём.
Вы эмигрировали в Израиль в 1978 году. Сложно было выехать из Союза?
– Я получил разрешение на выезд в общем-то безболезненно, хотя в 1978 году ситуация была на грани – уже через год ворота в Израиль прикрылись: слишком много людей стремились вырваться из СССР, что не нравилось властям. А подтолкнули меня к эмиграции два фактора: антисоветизм и сионизм.
Так сложилось, что я вырос антисоветчиком. С детства интересовался политикой, читал все газеты на уличных стендах, как должное воспринял разоблачения культа личности. Помню, как друг моего отца, железнодорожный работник по фамилии Ковальский, незадолго до смерти Сталина с тревогой предупреждал папу: «Эшелоны уже готовы». Помню, как на мое шестилетие, 5 марта 1953 года, после некого сообщения отец вдруг резко собрал все с праздничного стола и спрятал. Вдруг соседи по коммуналке зайдут – докажи потом, что празднуешь день рождения сына. Я и в школе был неизменным политинформатором, и в институте, и на работе, причем рассказывал об услышанном по BBC и другим западным станциям, синтезируя информацию с советской прессой.
В какой-то момент мой антисоветизм сомкнулся с моим сионизмом. После первых драк во дворе я узнал, что я – еврей. Дома поинтересовался у мамы, мол, что это значит. Мама в ужасе затараторила с бабушкой на идише: как такое объяснить ребенку? Вопрос пострашней тех, что о половой жизни! В итоге мне ничего не разъяснили, а только посоветовали не играть с «плохими мальчиками». Пришлось самому искать ответы на «страшные» вопросы: в основном, в книгах, от Фейхтвангера до «Библейских сказаний» Косидовского. Потом я стал учить иврит.
Насколько для вас была важна литературная среда в Москве и смогли ли вы найти ей замену в Израиле?
– Есть авторы самодостаточные, но мне обязательно нужна среда, возможность учиться, получать «обратную связь». В середине 1970-х я посещал литстудию, руководимую Игорем Волгиным – для меня это была настоящая литературная школа. Многие из ее участников стали крупными деятелями русской культуры: Алексей Цветков, Сергей Гандлевский, Бахыт Кенжеев, Евгений Витковский, Миша Файнерман. Я боялся потерять этот круг общения, оказаться в вакууме.
Но и в Израиле к концу 1970-х уже сложилась своя русскоязычная литературная среда. Были журналы – например, эмигрантский журнал «Время и мы», издаваемый Виктором Перельманом. Известный советский физик Александр Воронель со своей супругой, писательницей Ниной Воронель издавали журнал «Сион», а затем журнал «22», где начали публиковать мои рассказы и стихи. В Израиле гордились тем, что первыми, еще в 1973 году, издали «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева. Потом я вошел в круг журнала «Зеркало», его издавали Ирина Врубель-Голубкина и ее муж, известный поэт и художник Михаил Гробман. Так что среда была – было у кого и чему поучиться. А по профессии я радиоинженер, но чтобы иметь время читать и писать, просто пошел преподавать электронику.
Не было желания начать писать на иврите?
– Я приехал с намерением стать израильским писателем именно на иврите и надеялся освоить язык достаточно хорошо. Кстати, партия «Авода», которая была на тот момент главной в стране, всячески опекала и направляла творческую интеллигенцию. Они и писателей-репатриантов какое-то время тоже пытались организовать и «направить» – через съезды писателей, контакты с известными авторами. Некоторым писателям-репатриантам платили стипендии, оплачивали первые издания книг, но в общем «любви» с русской алией у них не получилось. Ну а я на каком-то этапе своего романа с ивритом понял, что не смогу овладеть им так, как бы мне хотелось, и обречен на участь умной собаки: все понимает, а сказать не может. Все же я перевел с иврита роман израильского писателя Яакова Шабтая «Эпилог» и очень горд этим достижением, но при этом мне стало ясно, что желаемая степень свободы на этом языке мне недоступна, и в конце концов я вернулся к русскому. Только переводил время от времени, в том числе и стихи.
Ваша книга «Преображения Мандельштама» стала уже четвертой, посвященной поэту. Почему Осип Мандельштам и его творчество привлекли ваше внимание?
– К Мандельштаму я пришел через переписку с философом Иосифом Фридманом. Мы начали обсуждать, что поэт имел в виду в тех или иных стихотворениях, интерпретировать, спорить. Это продолжалось несколько лет, пока я не предложил эту переписку опубликовать. Так появилась книга «Шатры страха». Затем я погрузился в эту тему один, можно сказать, втянулся. Мандельштам затягивает.
Еврейское происхождение поэта сыграло роль?
– Еврейство оказалось большой и неучтенной темой мандельштамовской поэзии. Российские мандельштамоведы в большинстве своем представляли поэта в образе героя-мученика, бросившего вызов Сталину, а еврейскую тему в его жизни и творчестве старались не замечать и даже не любили. Мне же в процессе изучения его творчества стала интересна именно его «еврейская судьба». Что я имею в виду? То, что Мандельштам повторяет все ту же до боли знакомую парадигму судьбы еврея в XX веке. Причем невольно, пытаясь уйти от нее: сначала ты стремишься включиться в чужую культуру, ассимилироваться, но ее «коренные» представители не видят в тебе «своего», ты посторонний. Однако осознание чуждости может дать новую энергию творчеству.
Мандельштам после революции, ощутив себя в Советской России абсолютным чужаком, начал искать новые основы для творчества, постепенно обращая внимание и на еврейскую составляющую своего воспитания: в детстве его обучали Торе, водили в синагогу. Конечно, он не встал на почву еврейской национальной культуры, может быть, просто не успел. Он остался на зыбкой почве «перемещенных лиц» вроде Пауля Целана, Вальтера Беньямина, Франца Кафки. Всех их объединяет не только трагичность судеб, но и та культура «зыбкой почвы», которую они создали.
Как вы относитесь к Пастернаку, который вроде как не защитил арестованного Мандельштама в телефонном разговоре со Сталиным?
– То, что Сталин говорил с Пастернаком о Мандельштаме, – факт, но вот содержание того телефонного разговора обросло легендами. Никакой нравственной оценки поведения Пастернака в этом разговоре я давать не собираюсь. Ахматова уже сказала, что в этой беседе он вел себя на «твердую четверку». При этом жизненная стратегия самого Пастернака мне не очень нравится, особенно в свете игнорирования собственной национальности. Слова «еврей» в его поэтическом словаре не существует.
В стихотворении Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны...» есть фраза, что сталинские «слова, как пудовые гири, верны». О какой верности тут может идти речь?
– Еще в 1930-м Мандельштам писал «ассириец держит мое сердце», и весь период 30-х годов Сталин постоянно присутствует в стихах Мандельштама. Ситуация, созданная в стране «кремлевским горцем», была для поэта неприемлемой. Но если сказать себе: «я это не принимаю», то это значит, что нужно уходить во внутреннюю эмиграцию, выключиться из литературного процесса. Но Мандельштам хотел «говорить с эпохой», быть ее частью. Он видел, что эпоха с исторической неизбежностью идет за Сталиным. Поэтому ему оставалось либо выйти «лоб в лоб» против этой неизбежности, либо принять ее. В какой-то момент Мандельштам решил согласиться с действительностью, отсюда его оды и стансы к Сталину: «Я не хочу меж юношей тепличных / Разменивать последний грош души, / И как в колхоз идет единоличник, / Я в жизнь вхожу…». То же самое и в строчках про «пудовые гири»: они верны, потому что страна, хочет поэт того или нет, идет за Сталиным, он ее будущее. Более того, для Мандельштама Сталин с его репрессиями – естественное продолжение истории России, о которой он еще в 1913 году написал: «Россия, ты – на камне и крови».
Нет ощущения, что сегодня мы живем в «мандельштамовское время», потому что не чувствуем под собой не только страны, но и всего мира?
– В мировом масштабе такого ощущения у меня нет, слишком разные и необъятные по анализу события происходят вокруг. Что же касается России, то она, как мне кажется, находится в затяжном кризисе авторитаризма, все глубже и глубже увязая в той же самой русской традиции, которую Мандельштам в итоге принял, написав «лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи». Все по той же формуле.